— Ох, Дельвик, Дельвик! Ты ведь опытный человек, уже седой, и ты, конечно, понимаешь, что красноречие приходит не сразу. Я устрою тебе такую приятную жизнь, что ровно на третий день ты будешь валяться у меня в ногах…
— Не буду! — сказал Дельвик.
— …Ты будешь валяться у меня в ногах, — продолжал гестаповец, — и будешь умолять меня, чтобы я покончил с твоей жизнью выстрелом в затылок… Заговоришь!
— Нет, я уже заявил, что от меня вы не узнаете ничего.
Гестаповец, крякнув: «Эхх!» — ударил его рукояткой пистолета в лицо, хлынула кровь.
— Все! — непреклонно заявил Дельвик. — Больше вы от меня не услышите ни единого слова. Языка у меня отныне нет!
На допросах от него не добились ни слова. Ни одного имени, ни одной явки не назвал он своим палачам.
Дельвик молчал день, два, три, четыре. Тогда его перестали кормить. День, два, три, четыре. Сколько может прожить человек без пищи? Дельвик прожил одиннадцать дней. На двенадцатый день гестапо убедилось, что он все равно ничего не скажет. Тогда его решили оставить в качестве заложника и бросили ему в камеру кусок черствого хлеба.
Сквозь толстые стены печенгских казематов уже проникал, все разрастаясь, грохот русской артиллерии.
Муста-Тунтури
В руках Вареньки — длинный корнцанг. Она нащупывает им засевший глубоко в теле осколок. Молодой лейтенант-сапер, раненный недавно при прорыве проволочных заграждений, опоясывающих Муста-Тунтури, смотрит на женщину умоляюще и жалобно.
— Ой, доктор, — говорит он, — больно!..
— Потерпи, дружок, — отвечает Варенька сквозь марлевую маску. — Рана у тебя пустяковая, потерпи.
— А пустяковая, правда?
— Мне виднее, чем тебе.
— Поскорей бы…
Извлеченный из тела осколок звучно падает в таз, где краснеют рыхлые комки тампонов. Варенька только вчера прибыла на полуостров Рыбачий, попав в госпиталь, расположенный около хребта Муста-Тунтури. С началом наступления поликлиника флота послала на фронт несколько врачей, и Кульбицкий, уступив настояниям Китежевой, отправил и ее. В первую же ночь Варенька не спала совсем, помогая госпиталю эвакуировать в губу Эйна выздоравливающих; войска готовились к штурму хребта Муста-Тунтури, и требовалось освободить как можно больше коек.
На рассвете у подошвы перешейка завязались короткие стычки гренадеров с нашими дозорами. Потом со стороны Мотовского залива подошли эскадренные миноносцы, готовые к открытию огня, и Варенька, выбирая свободную минуту, взбиралась на высокую сопку, всматривалась в даль, — ей казалось, что среди кораблей она угадывает знакомые очертания «Летучего». Первые раненые, которых Вареньке пришлось оперировать, вели себя нервно, шумели в коридоре, спрашивали у проходивших сестер — который час? Они знали час, назначенный для штурма, в котором им уже не придется участвовать…
— Все, — говорит Варенька, откладывая корнцанг. — Сестра, готовьте раненого в перевязочную.
Моя руки под краном, она напряженно думала о том, что где-то совсем рядом лежат в снегу солдаты, а на скользких орудийных площадках миноносцев раскачиваются комендоры.
Под ногами вздрогнул облицованный каменными плитами пол, еще раз, еще. Вода из крана забила сильными, упругими толчками.
Жалобно позванивая, закачался над операционным столом зеркальный абажур, и раненый, испуганно посматривая на гранитный потолок, сам начал сползать со стола на носилки.
— Сестра! — прикрикнула Варенька. — Скорее уносите раненого в перевязочную… Что случилось? — спросила она, выбежав в коридор, у первого же встретившегося ей санитара.
— Началось, — коротко ответит тот. — Наши батареи и миноносцы открыли огонь. Ну и немцы, кажется, отвечать стали…
Варенька добежала до конца коридора, отдернула белую парусину, растянутую над входом вырубленного в скале госпиталя. Небо над Мотовским заливом вспыхивало короткими зарницами, и ветер, рвавший из пальцев обледенелый край парусины, доносил оттуда яростные громыхания орудий.
Потом она посмотрела в сторону Муста-Тунтури и даже закрыла глаза — так было страшно видеть этот залитый светом разрывов хребет перешейка. Стреляли не только корабли, но и дальнобойные батареи; снаряды летели на укрепления врага сплошной ревущей лавиной…
Неожиданно откуда-то выкатилась, нащупывая дорогу узкими щелями фар, дребезжащая по камням полуторка. Шофер, распахнув дверцу кабины, крикнул:
— Эй, госпиталь… принимайте пленных!.. Пожилой фельдфебель-гренадер, на отворотах тужурки которого блестели альпийские розы сто девяносто третьей гренадерской бригады, до сих пор не понимал, как он оказался в плену. Содрогаясь всем телом на холодной клеенке операционного стола и помогая санитарам стягивать со своих плеч мундир, он говорил на ломаном русском языке:
— Муста-Тунтури — страшна!.. Это ваш артфайер — ошен страшна!.. Я восемь год был фронт… Фермопилы, Албания, Крит, Нарвик, но сейчас страшна! Наш лапланд-зольдат — сам смелый зольдат, он не боялся большой атак. Но ваш артиллерий мешаль быть смелый…
У фельдфебеля было худое, заросшее курчавой бородкой лицо, острый кадык выпирал наружу, и, когда он стал засыпать под действием наркоза, его черные, словно обугленные, губы долго шептали одно лишь слово:
— Alpendrьken… Alpendrьken…
Только закончив операцию, Варенька вспомнила, что это слово означает «кошмар», и сказала:
— Ну, для этого кошмар кончился… Цел будет…
Муста-Тунтури содрогался от взрывов, с его вершин рушились в пропасти лавины камней, сдвинутые с места, сползали в долины ущелий пласты столетних снегов.